Официантка принесла заказ — четыре бокала пива и
блюдце с орешками, протерла стол и ушла.
Друзья пригубили — Чайковский, Губерников, Кирш и Пойманов.
Одеты они были примерно одинаково, по третьему классу. Так (как именно?
А как попало) одеваются мужчины, проспавшие последние пятнадцать лет.
Все были одних примерно лет и все были одинаково пощипаны, что ли,
словно побывали в одних и тех же не совсем милосердных руках.
Как бывает с людьми, давно не видевшими друг друга, долго не могли
начать. Брезгливо потрогали несколько расхожих вопросов — выборы, два
скромных политических скандала и развод голливудской пары, вызвавший в
обществе некоторое брожение, причем неожиданно для всех слабое сословие
взяло сторону изменившего мужа, и только потому, что жена потребовала у
него двадцать миллионов компенсационных. Двадцать миллионов! За что,
спрашивается, одной отдельной бабе такое счастье? Тут всю жизнь, как рак
под корягой, и телом не хуже, а помаду пока купишь, сто раз подумаешь. А
там запросто так — двадцать миллионов.
— По этому поводу могу одно сказать: сравнение — источник наших бед.
Ну, если бы это придумал я, пожалуйста, можно было бы усмехаться. Но это
сказал мужчина посильнее меня.
— Ежели мысль правильная, то, полагаю, никаких имен не надо. Вот
сегодня жара, а у официантки красивый зад, ну так надо ли, чтобы
какой-нибудь великий авторитет это подтвердил?
— Я заметил, как ты на нее посмотрел… Пиво, между прочим, не ахти
какое, и мне дали почему-то светлое, хотя я просил темное.
— Обыкновенно посмотрел, как мужчина.
— Как мужчина — это когда мысленно раздевают и представляют ее себе в
пикантной позитуре. А ты посмотрел, как учитель: с сочувствием, как на
жертву общества.
— Я и есть учитель, и, представь себе, давно перестал стыдиться этого.
— Она хороша и, как там у поэта, худощавая, но с полными ногами.
— Ты с ней спал еще…
— Недавно стала жрица. Жрица, Постум, и общается с богами.
— Не так это интересно, когда собираются студерованные мужчины. Через
полчаса ты будешь уверять, что русского мужика, вообще говоря, надо
пороть; истребят леса, пропадет земля русская, а ты точно укажешь
сочинение и главу, а я в пять минут докажу, что автор был психопат,
средней руки сочинитель.
— Уж это прощения просим. Психопат — пожалуйста, многие были
психопатами, ничего страшного, а были такие, что… не важно, но средний —
сочинитель?
— А я с удовольствием перечитываю, не все, конечно, но лучшие книги.
Тамошний шельма в лакированных сапогах ходит, а наш подлец в своей
нищете смердит и ничего дурного в этом не находит. А? В тысяча восемьсот
семьдесят девятом году писано, а звучит применительно к нынешней жизни.
— Ты не первый, кто смотрит на литературу как на пособие по вождению
автомобиля.
— Извини, пожалуйста, но именно я никогда не смотрел на искусство, как
на пособие. А в этом пособии, течет живая кровь искусства, да будет тебе
известно.
— Умри, Денис, лучше не скажешь. Что ты называешь живой кровью
искусства?
— Тысячи деталей, пригнанных с такой тщательностью, что мир, созданный
автором, кажется подлиннее физического мира.
— Предлагаю закрыть тему.
— Но это лучше, чем политика, которая через полшага приведет нас к
вопросу о России, еще через полшага вы разделитесь на западников и
славянофилов, а значит, я встану и уйду, и тогда вам придется пить воду,
а не водку.
— Вода, водка — всего одна буква разницы, а какая разница!
— Жестоко не дать схлестнуться двум самым живительным русским течениям.
— Живительная из них одна, наша, а ваша… Ваша даже не идея, а большая
отхожая яма.
— Не взыщите. Смотреть, как одни бородами трясут, а другие мизинцы
топырят — слуга покорный.
— Насчет водки была шутка или священные камни могут надеяться на двести
пятьдесят граммов лучшего славянского изобретения? Все-таки мы, евроиды,
придумали книгу, паровоз, морзянку, презервативы и много других полезных
вещей.
— Не мог бы ты пригласить подавальщицу?
— Почему я?
— Физиомордия у тебя зело интеллиhентная.
Глазами показали официантке, чтобы подошла, и когда она подошла,
Пойманов, старательно покраснев, вступил с ней в переговоры:
— Дело, представьте себе, а-а, в следующем, а-а. Тут мы как бы, а-а.
Как бы, а-а. Если вы не… Нет. Как вам это объяснить, а-а?.. Значит, вот
что.
— Бутылку водки, девушка. Без ничего. Мы ограничены в средствах, и,
знаете, я вас прошу, чтобы вы следили за этим. Бутылка водки и четыре
пива, не больше, у нас просто денег не хватит.
— Видел, как она улыбнулась? Половиной лица. Как нищему родственнику.
— Презирает.
— Ну и что? Даже мы (мы!) ежеминутно упрощаем сложнейшие ситуации. Что
там говорить о какой-то подавальщице.
— Бог велел быть равнодушию, как мне известно, и всем остальным порокам
тоже.
— Морзянке, презервативам, паровозу.
— Да, мы все это придумали, и этот пластмассовый стол, и вот эти
пластмассовые стаканы — все это придумали мы.
— А также две вещи: ширину взглядов и канкан.
— А что придумали вы, квасники? Ты, конечно, скажешь, что еще Фимка
Святодух, крепостной графа Юсупова, построил первый воздушный шар…
— Квасники, западники, кой черт! Мне не нужен посредник ни в облике
худышки с пенсне на носу, ни в образе брюхана с крестом на пупе, я хочу
говорить с истиной tete-a-tete.
— С истиной? Она страшна, если хочешь знать, тогда как заблуждения
радостны.
— Французская мысль. Пушкин выразился лучше, насчет тьмы низких истин.
— До Пушкина тоже нехило выражались.
— Я говорил в прошлый раз, что, размышляя, мы возвращаемся в древность?
— Ты говорил, что мы начинаем там, где остановилась предыдущая эпоха. А
недавно я нашел источник, в который ты макнул свой философский клювик. И
знаешь, что я прочел на следующей странице? Горе вам, рассуждающие, вы
придете…
— Ни к чему такому мы не придем. В худшем случае к трем-четырем
полузабытым заблуждениям: наша совесть нечиста, разум несовершенен; тот,
кто служит справедливости, приумножает несправедливость. Все это давно
известно, и ничего, люди ни с ума не сошли, ни честнее не стали.
— И не сойдут, и не станут, потому что заблуждения жизнетворны.
— Еще одно иллюзия, навязанное симулянтами от философии. А я говорю,
что я — человек, из плоти и крови, и требую уважения к моим ранам.
— Вы уже сожалели об утрате традиции метафизического мышления, и в
прошлый раз, вспоминается, я напомнил вам, что взамен мы приобрели нечто
более ценное — знания.
— А я спросил, если помнишь: на что Митрофанушке знания?
— И я снова отвечу, если Митрофанушкой ты продолжаешь считать меня, что
знания упорядочивают чувства. Остальное уводит от реальности.
— Слово, которое мой любимый сочинитель предлагал брать в кавычки, ибо
без них оно ничего не значит.
— Мой скудный авторитет можно оспорить, но великие говорили, что
реальность упорядочена, а счастье, которое может доставить литература,
заключается в возможности изобретать.
— Искусство, позволь, тоже уводит?
— Искусство самый вредный обман, сладкий заговор против души.
— Не понимаю, зачем их сталкивать? Наука дисциплинирует воображение,
без хорошего кнута оно ведет себя, как пьяная девка. Если хотите, это
лицо и зеркало перед ним.
— Точно: зеркала и деторождение умножают и распространяют существующее.
— Только на дыбе соглашусь с этим, а на Борхеса, между прочим, смотрю с
иронией. Кстати, яркий пример того, что происходит с мыслителем, когда
его воображение не движется в русле солидной доктрины: ворох эрудиции.
Годится для провинциального университета.
— Сиречь в конце жизни философ должен родить программу переустройства
мира. Два русских примера вас ничему не научили.
— Просто оба раза идеи были заимствованы у немцев…
— Не самые, между прочим, худшие учителя. И они не виноваты, что
страстные семинаристы поняли все слишком буквально.
— Хорошо, принимаю со скрипом: моя религия — никакой религии; личность
философа не менее интересна, чем его творчество…
— Более, более! Хотя что интересного можно накопать в душе, скажем,
педанта Канта, если только у педантов бывает душа? Вот в кишках
лавочника, ростовщика, лакея, горничной я б покопался. Какие сокровища
там рассыпаны, должно быть.
— Такие же, как вон в том мужчине возле киоска, никакой разницы. Если б
явился сюда мужик из девятнадцатого века, ты б ужаснулся — зверь,
антропоид с крестиком под рубахой.
— Кое в чем, возможно, да, зверь. Но если ты прав, а я думаю, ты прав,
осанна просвещению: в пять десятилетий такой скачок: деревня дала больше
половины ученых. А начинали с мама мыла раму.
— Что ты хочешь сказать?
— Я хочу сказать, что нам мешает аберрация близости. Золотой век
наступил, мы его не видим, мы не можем его увидеть.
— А вопль Прометея уже смолк в скифской пустыне? И немые миллионы
перестали нуждаться в защитниках?
— Камю просто нечего было предъявить обществу, вот он и напялил на себя
мантию адвоката миллионов. Вопль, видите ли, дошедший до нас из глубины
веков, до сих пор не смолкает в скифской пустыне.
— А все эти африканские ужасы, а резня, а слезы в горах и пустынях?
— Какое мне дело до слез в чужих горах и чужих пустынях?
— Шарман! Квасники, наконец-то, усвоили здравый буржуазный эгоизм, они,
наконец-то, возлюбили прежде всего себя.
— Бред собачий! В северных провинциях Индии пять миллионов младенцев
женского полу удавливают через минуту после рождения, — что я должен
делать?
— Не так много, мещанин: не говорить, что тебе нет никакого дела до
младенцев, удавливаемых через минуту после рождения.
— Мне, прежде всего, есть дело до наших младенцев, и когда мои младенцы
перестанут плакать, я подумаю о младенцах индийских. А тебе на самом
деле наплевать и на тех, и на этих.
— Знаешь, друг мой, Аркадий Николаич, любящий говорить красиво, вякнуть
я могу что угодно, могу старушку толкнуть в автобусе и женщину обозвать
сучкой, но там, возле сердца, там есть святые вещи. И мне не наплевать
на младенцев, ни на тех, ни тем более на этих…
— Во многоглаголании не есть спасения, друг мой Постум, любящий
сложенье.
— Будет вам, у Бога всего много, а недавно, вообще говоря, я понял, что
не существует ни одного исчерпывающего ответа ни на один наш вопрос, но
любые знания условны и относительны.
— Значит, самая большая экономия в области мысли — согласиться, что мир
непознаваем, и заняться человеком.
— Я не верю буржуазным писателям, когда они предлагают заняться
человеком. Я справедливо подозреваю подвох. Какая экономия мысли? С
какой стати? Не знал, что в области мысли нужна и возможна экономия.
— И что значит заняться человеком?
— Полагаю, вернуться в мир плоти и огней. Как вы думаете, что у меня в
голове, когда я рассказываю студенткам об интереснейших вещах, допустим,
о прекрасных глазах графини Лидии Ивановны или красивых зубах графа
Вронского, о том, почему Лев Николаевич наказывает его в конце романа
зубной болью?
— Это просто: ты думаешь о раздвинутых ногах женщины!
— И это лучшее, о чем может думать мужчина на кафедре.
— Кажинный раз на этом месте. Однажды (и я не стану описывать, что
случилось, это было ужасно, ужасно, прошу верить) мне пришло в голову, у
меня мелькнуло, вернулось, повисело и осталось, да. Мелькнуло и осталось
в памяти, что Бога нет, потому что Бог умер. Мне явились и стали рядом
всего два слова: Бог и умер.
— А потом ты под кроватью прочел Ницше.
— Не под кроватью, но дверь была заперта. И, помнится, я затрепетал.
Помнится, я почувствовал, как по спине побежали мурашки.
— Кто-то уверял, кажется, это был рыжий кальвинист, недавно умерший,
что вектор духа не меняется.
— Дух ползает по кругу, как игрушечный электровоз, от слова Бог до слов
Бог умер. И обратно. Одни и те же станции за окном. Одни и те же
проводники, дамы в шляпках, городовые с усищами и мундиры, провожающие
губернатора.
— Послушайте, две тысячи лет назад умер великий Пан, и родилось
христианство, к которому, между нами, у меня масса претензий. Через две
тысячи, ну почти две тысячи лет Бог умер. Послушайте, интересно, а кто
умрет через тысячу лет?
— Червонца стоит твое слово, ослица! И чтоб я сдох, если не пришлю его
тебе.
— Твое слово, ты и отвечай.
— В смысле — чья смерть обозначит закат нынешней культуры? Думаю, это
будет Человек. Кто-то скажет: Человек умер, и это будет правда.
— Мне больше нравится аргентинский вариант, что через миллиард лет
атомы, возможно, соберутся в картину, которую мы сейчас вокруг себя
наблюдаем: четверо будут сидеть в кафе, пробежит вон та собака,
совершенно так же виляя хвостом, а в семи тысячах километрах волна
упадет на скалу, разбившись, как сейчас, на восемнадцать тысяч четыреста
шестьдесят четыре капли.
— Бессмысленное фантазирование, наивный способ отстранения. Если ты
живешь в древнем европейском городе, отстраниться легко. А мы все еще на
звезды смотрим и соображаем.
— Да, в Риме не надо писать стихи, там можно, наконец-то, заняться
ростовщичеством.
— Снова паровозик, только по короткому маршруту: культура порождает
цивилизацию. Сначала надо сложить замки и стадионы, потом брать деньги с
туристов за удовольствие прикоснуться к священным камням Европы.
— Или строить вертикальную цивилизацию. Не говорите «вперед» или
«назад», говорите «вглубь».
— Совет испанца итальянцам: и тем и другим деваться некуда, как только
расти внутрь. А Россия росла вширь, и правильно делала.
— Каждый раз, когда философ решается высказать свое суждение,
вскакивает, как прыщ на жопе, филистер, который есть пустая кишка,
полная страха und Hoffnung, dass Gott erbarm, и обязательно помочится в
костер: «совет испанца итальянцам». Презираю филов пуще фобов. Филия
свидетельствует о задержке в развитии.
— Паровозик делает четвертый круг, новая стычка между вами означает,
что мы опять на конечной станции. Вы исчерпали себя.
— Как можно переводить время на споры? Я боюсь задумываться, потому что
всякий раз, как позволяешь мысли доползти до конца, теряешь еще одну
опору. А их почти не осталось.
— Со мной то же самое, но я нашел способ, как устоять. Правда
рациональная разоружает человека, и я нашел замену — откровения.
— Вот почему
наши необразованные старушки сильнее нас. Гений не умеет умирать, а нищая старуха умеет.
— Удел человека с ясным духом — одиночество.
— Друг мой, Аркадий Николаич, не говори красиво. Последний раз тебя
прошу.
— Да что с вами такое? Что я сказал красивого?
— Когда ты провалишься в свое одиночество, в настоящее, не театральное,
когда ты увидишь, из каких холодных и твердых стен оно построено, ты
поймешь...
— Не надо понимать буквально.
— Одно плохо, настолько, что просто швах: чувства юмора у вас ни грана
нет.
— У моей жены был роскошный зад. Я часто просил ее постоять на коленях.
Потом падал на четвереньки и карабкался к ней. Она говорила: «Немедленно
перестань паясничать!» Теперь живет в Германии, за немцем, который на
двадцать два года старше. Рыжий, мшистый Ганс, с волосами в ноздрях. А
мой сын станет бюргером.
— Моя жена не любила, как я пахну, а я любил ее запах. Я ночью
просовывал нос под плечо и дышал, дышал, дышал.
— Ты был плохим мужем. Как и я. Мы требуем, чтобы жены служили нашим
ползучим идеям, а они хотят земных вещей, — чтобы муж любил и в шкафу
шуба висела.
— А я не уверен, что моя благоверная не плюет мне в суп. Я как-то
случайно слышал, как она советовала подруге: «А ты плюнь ему в суп,
сразу полегчает».
— Пофилософствуй — ум вскружится…
— То бережешься, то обед…
— Ешь три часа, а в три дни не сварится!
— Как я устал от вас. Год не виделись, и еще год видеть не захочу. Вы
еще ползаете по земле, вы все еще отравляете воздух своим гнусным
интеллигентским дыханием. Вас давно следовало истребить.
— Извести дустом, вымыть город, где мы живем, дегтярным мылом, а потом
выбрить догола это место.
— Грубое невежество: сначала бреют, потом только травят.
— У тебя богатый опыт, тебе лучше знать.
* * *
Официантка боялась увольнения. У хозяина кафе,
Павла Михайловича, низенького мужчины с брюшком, с кудрявой черной
бородкой, бывшего инженера, вежливого изверга, был закон — жалобе
клиента последовало увольнение официантки или повара. Он опускал глаза и
как-то вызывающе сладенько проговаривал: «Извините, Татьяна Сергеевна, я
вас больше не задерживаю». Иногда на него сходило что-то непонятное,
чего официантки боялись пуще жалоб: он взглядывал на бедняжку
прищуренными глазами и с угрозой, как слышалось жертве, произносил: «В
слове кулинария, достоуважаемая Софья Максимовна, ударение надо ставить
левее. Рекомендую вперед не промахиваться».
Официантка научилась говорить «благодарю вас», слушать вязкое бормотанье
пьяных мужчин и улыбаться глазами. Вели хозяин повесить на шею гадюку, и
она б научилась ходить с гадюкой на шее. Да, с гадюкой. Или с жабой под
бюстгальтером. Ей некуда было деваться. Однако породу, которую нынче
пришлось обслуживать, она ненавидела. Неистово, вдохновенно. Не из-за
бедности, которую эти люди скрывали, — они были гораздо, гораздо щедрее
богатых клиентов, изредка забредавших под голубые зонтики. Она
ненавидела и презирала их, как, бывает, красивые породистые проститутки
презирают нищих аристократов.
Стало быть, официантка сказала себе: «Пусть он меня уволит, я все равно
их посажу мордой в говно», — и накинула на счет два лишних червонца.
Хотя опасность ей никакая не грозила, — подлец-интеллигент, скорее,
сдохнет, чем пойдет жаловаться на подавальщицу, униженную, блин, и
оскорбленную. И все равно она подняла судейскую колотушку и хлопнула с
удовольствием, какого давно не испытывала: окатить, смять, забить в темя
кривой гвоздь.
Она пошла к ним и положила счет перед Поймановым, казавшимся ей самым
беззащитным в этой компании. Он должен был побледнеть, задрожать и
беспомощно отворить свое поганое хайло. Но вдруг Губерников,
встрепенувшись, выбросил левую руку, одновременно правой рукой
перехватывая руку Чайковского, также устремившуюся к блюдцу со счетом,
подхватил и сказал:
— Рыцарь в этой компании один, поэтому платить
буду я.
— Как дворянин не могу допустить! — сказал Чайковский, у которого
хорошо получались Воробьянинов и Паниковский.
Пойманов выпустил губами круглый звучок и тоже полез в карман, отделил
пятерку поновее и просипел:
— Вам на шоколад, милое дитя.
— Хо-хо, — сказал Чайковский: — Агистокгаты хьеновы.