«Охотно
откликаюсь на вашу просьбу. Видите ли, Герман какое-то время сидел у
меня в мозгу и, как бы так помягче, отравлял его одним своим
присутствием. Вы должны знать, как это бывает, я думаю, так бывает с
каждым, — когда кажется, что кто-то, кому больше везет, является
причиной твоих собственных неудач. Кажется, не будь этого человека, и
внимание женщин обратилось бы на тебя, по службе продвинули б тебя,
деньги потекли б в твой бумажник. Так было у меня с Германом. Его
любили, его двигали. В общем, первый номер. В Одессе б сказали:
«Король!» Герман — первый, а я, получается, следующий — второй. Или даже
третий. Ну, кому, скажите на милость, нужен второй? Он сам себе не
нужен.
Все это, конечно,
смешно и яйца выеденного, собственно говоря, не стоит. На самом деле…
Право, не знаю. Вот у меня сестра: глупее мотылька, но чудовищно
красива, и счастлива, черт побери, счастлива.
Следовательно, вот
что я могу вам сообщить о Германе.
В мае — да, это
было в мае, Герман попал в больницу. Как мне рассказывали, в два
пополуночи в парке на него напали какие-то алкоголики. Что он там делал,
я не знаю. Вообще, в этой истории очень много неясного.
Это была странная
драка. Напавшие на Германа пролетарцы были щуплы, как подростки, и,
можно сказать, едва держались на ногах. А Герман (ну, вы же его помните:
под два метра, сто килограммов, физкультурник) почему-то не дал сдачи,
не убил их на месте, как следовало бы ему поступить, но даже не
попытался увернуться. Представьте себе, если только это можно себе
представить: два слабых, пьяных золоторотца бьются об сосну, заметьте,
совершенно трезвую, которой достаточно два раза поднять кулак и
опустить, чтобы вся эта комедия мгновенно прекратилась. Тем не менее,
сосна стоит на месте и не только не пытается защитить себя, но даже
подбадривает и дает советы, куда и как надо бить. Рассказывали, что,
когда эти двое совершенно выбились из сил, Герман будто бы пошевелился
на земле и, подняв голову, спросил: «И это все?» Один как будто все
время предлагал приятелю своему: «Серега, давай подрежем его». А Серега
будто бы отвечал ему: «А что, давай, как говорится. Только имей в виду,
как говорится, за такое дерьмо (другое слово, которым я не могу
оскорбить бумагу) посадить могут, имей в виду, как говорится».
Все это кажется
мне каким-то вздором. А впрочем, если задать себе цель и постараться, то
можно, я думаю, добраться до истины. Живет себе блестящий молодой
человек, все у него, как в легком романе, ярко, с блестками, щеки пахнут
фиалками, рубашка всегда белая, женщины гроздьями вешаются, деньги
откуда-то сыплются, кисти хрупкие, уши правильные, а он боится в
квартиру войти — потому что мысли в голову лезут.
Говорили, он
выглядит ужасно — лицо сизое, нос распух, сломаны ребра и рука.
Оказалось, ничего особенного. Рука всего лишь вывихнута, синяки почти
сошли. И он слегка прихрамывал.
Все мы раз в жизни
бываем здорово биты.
Купив яблок, две
пачки сигарет и бутылку кефира, я отправился к нему в больницу.
— А-а, — сказал
он, увидев меня, — пришел проведать чающего движения воды? Ну, пойдем во
двор, поболтаем.
Пока мы сидели в
заплеванной, исцарапанной бранными словами беседке, он съел яблоки и
выпил кефир. Он потрогал щеки и сказал, что не привыкнет к щетине,
чувство такое, словно ему дали чужое лицо.
Помню, возле
беседки стрекоза летала, как подвешенная на ниточке. Герман сказал:
— Как на ниточке,
— и усмехнулся.
Прошло минут пять.
Я не знал, что сказать.
Герман вздохнул и
сказал, что есть люди, которые боятся правды, но что он не боится
правды: его положение изменилось, он чувствует на себе меньше внимания.
В юности было не так.
— Черт его знает,
— сказал он, — как-то оно все не туда пошло, и ничего уже изменить
нельзя. Я думал, что удовольствия, любовь, эти радости, которым мы
подставляем грудь, собираются в капитал, и потом можно будет жить на
проценты. — Герман ядовито усмехнулся. — А они, получается, проедали
душу, в решето проели.
Я сказал, что…
Он сказал:
— От тебя не
ожидал трюизмов. Ты-то должен знать, что…
Я опять сказал,
что…
Он сказал, что у
него в квартире проржавели трубы, ему приходится думать об этом. Трубы
отравляют ему жизнь. Он чувствует себя несчастным оттого, что вынужден
думать о трубах, о том, что они потекут, и придется подставлять тазики.
Он что-то слышал о хомутах, но что это такое, понятия не имеет. Хомут
вообще-то для лошади. Он смыл с рук жену и потом еще одну жену, чтобы не
думать о трубах, о сырости в подвале, о картофеле на зиму, а счастья
нет, и у него нет надежды на то, что оно пройдет хотя бы рядом. Я сказал
то, что обычно говорят в таких случаях, — что это настроение, оно
пройдет и будет другое настроение. У меня тоже это бывает. Бывает, мне
кажется, что жизнь кончилась, она перестала удивлять меня, но потом
вдруг ни с того ни сего на меня проливается другое настроение, и я снова
живу. Он сказал, что к нему стали приходить самые простые вопросы,
скажем, что такое жизнь, для чего человек живет? И он не может ответить
себе. После этого мы обменялись анекдотами. Мой анекдот получился, что
случается редко. Герману трудно было смеяться. Ему пришлось пальцами
держать верхнюю губу, чтобы не лопнул шов, а смех держать в горле.
Пока мы с ним,
скажу так, побалтывали о том о сем, Герман вытворял что-то немыслимое
пальцами. Он их переплетал, завязывал, шарил пальцем по длине остальных
и по всем четырем сторонам, а потом сложил и выпрямил ладонь и, начиная
с мизинца, перевел пальцы из одной шеренги в другую — они как бы
отступали в сторону на шаг, а потом по одному вернулись на место.
К нему вышла
медсестра, высокая девушка с неприлично красивым задом. Губы у нее были
какие-то распученные. Кто-то у меня внутри трусливо поежился. Вид
роскошно, щедро красивой женщины действует на меня угнетающе. Мне
становится страшно, я с каким-то пекущим недоумением осознаю, что я
некрасив, неприятен, на мне дырявые носки. Медичка посидела с нами и
ушла. Герман сказал, что это смуглый персонаж его вялых эротических
видений («почти, как у поэта», — сказал он), машина для похоти («как у
Джона Кинбота», — вставил он), вообще она машина, как все они теперь и
как все они теперь, тупа, вульгарна, американизирована.
Он сказал, что
хочет простой жизни — чтобы жена ругала, дети плакали, тесть бы брюзжал.
Он сказал, что хочет, чтобы сын клянчил у него деньги на мороженое, как
сам он много лет назад клянчил у своего отца. «Пап, ну дай на мороженое,
па-ап!» Теперь он понимает, почему отец жадничал, долго искал бумажник,
а потом неторопливо перебирал мелочь.
— Что ты думаешь,
чем все это кончится? — вдруг спросил он.
— Что именно? — не
понял я,
— Вот это все, что
они затеяли, — сказал он.
Я сказал, что верю
в дух и все такое, ну вы понимаете, что может сказать человек, который,
если его уволят, отправится не за границу, ибо не уверен в себе, а к
родителям в деревню капусту выращивать.
— Угу, — сказал он
и, как мне показалось, презрительно улыбнулся. — Может, это правда?
Может, действительно, чем проще, тем лучше? Все самое простое, проще
некуда: чувства, еда, жилище. И — умереть, как нищий старик: без страха
перед смертью? А?
Я сказал, что я
думаю. Он опять неприятно улыбнулся.
Он сказал, что два
года назад встречался с молодой женщиной, которая перед этим ушла от
мужа, потому что вечером он садился перед телевизором и начинал смеяться
отвратительным механическим смехом. У него, то есть у этого мужа, была
серьга в губе. Однажды, когда он так сидел перед телевизором и смеялся,
ей в голову, как Счастливцеву, залетала странная мысль: «А не пырнуть ли
его в глотку?» Назавтра опять эта мысль, причем она подумала об этом
смело и даже с каким-то злым наслаждением, а еще через время стала на
нож поглядывать. Ну и собралась и ушла от него.
— Это время тихой
сапой убивает маму с папой. Так-то, друг мой, — закончил он свой
рассказ, которым в свою очередь, как я понял, завершился ход мыслей, не
связанных ни с бывшей подругой Германа, ни с теперешним пребыванием в
больнице, — эти мысли двигались как бы параллельно нашей беседе,
независимо от меня, медички, перебитых ребер, возможно, независимо от
самого Германа, показавшегося мне в эту минуту совершенно беззащитным.
На меня он нагнал
тоску. Самые простые вопросы вдруг наползли и на меня. И я с
удовольствием простился с Германом и ушел.
Это все, что я
могу вам сообщить. Ну, кроме того, что Герман назвал меня Александром, а
я, как вам известно, не Александр и даже не Александров. И, пожалуй, еще
одно. Вдруг мне захотелось обнять отца. То есть я вспомнил, что в
деревне остался отец, что он стар и одинок и, наверное, безумно любит
меня. Мой старый кроткий папа. Я не видел его три года.