Зимой, в самом
начале 1942 года, мы с моей матерью переехали из Нижнего Тагила в Омск,
где у нее жила родная сестра с мужем и младшим сыном.
Смогу ли забыть эту поездку? Забыть три ночи на
вокзале Нижнего Тагила, города, в который нас забросили война и этот
вечный путаник — случай? Пересадку в Челябинске? Трескучую, зверскую
зиму, которой позднее оправдывал себя фриц, остановленный под Москвой?
Трижды подряд меня подымали посреди ночи, при
свете керосиновой лампы впихивали в пальто и валенки, надевали варежки и
шапку. Нужный нам поезд уходил ночью. В те дни среди множества новых
слов для меня зазвучало еще одно: бронь. Достать бронь на поезд обещала
соседка по квартире, имеющая связи.
— Не спи, Вова, — говорила мать, застегивая
крючок на моем пальто. — Не спи, — повторяла она и, засыпая на ходу,
спотыкалась о стул.
Пламя лампы шевелилось и сквозь закоптелое
стекло отбрасывало на потолок и стены шевелящиеся незнакомые тени. Мы
выходили из комнаты. Меня погружали в автомобиль, присланный за нами из
учреждения, в котором работала соседка. Вслед за мной вносили узел с
постелью и три чемодана. Итого у матери на две руки было пять мест. В
дороге одному чемодану суждено было пропасть. Помню разговоры о том, что
в чемодане остался отцовский новый костюм. Для меня остается загадкой,
как мать сумела дотащить до Омска, сквозь все мытарства пути, меня, два
чемодана да еще узел.
— Раечка, — обращалась соседка к моей матери, и
облако пара вырывалось у нее изо рта, — напишите мне обязательно, как
доедете.
— Уходите, — сказала мать. — Уходите, вы
простудите себе спину. Спасибо за все.
— Счастливого пути! — Соседка вскидывала правую
руку, и конец шали, сползая с плеча, повисал на ее рыхлой груди.
В ветровое стекло автомобиля ударяла ночная
тьма. Мы уезжали к поезду. Лютый мороз проникал в кабину. Мы приезжали
на вокзал, а под утро возвращались ни с чем в свою, ставшую уже чужой,
комнату. Так повторялось дважды. В помещении вокзала было сумрачно и
тепло. Тяжелая духота подымалась от громоздящихся буграми тел. Люди
спали лежа на полу, сидя, привалясь спиной к узлам и чемоданам. Мороз
гнал их сюда, в огромный ангар, сплетал их ноги и руки, заставлял любить
это удушливое тепло.
Только на третью ночь удалось нам уехать. До
сих пор во мне живо ощущение затянувшегося отъезда, вокзальных запахов,
смешанное чувство потерянности, неосознанной тревоги и надежды.
Поздно вечером следующего дня мы попали в
Челябинск. Бесконечная толпа копошилась на железнодорожных путях. Люди
уезжали в разных направлениях. Голодный и сонный, я тащился за матерью,
спотыкаясь на каждом шагу. Снежок похрустывал под моими калошами. Справа
и слева от меня тянулись рельсы. Никто толком не знал, когда и с какого
пути отходит омский поезд. Толпа перемещалась и издавала своеобразный
шум, выбрасывая из недр своих то мешочника, то солдата с винтовкой, то
бабу с выводком детей. Толкотня и ругань. Ругань и белый пар. Все это
обступало меня со всех сторон, дурманило и отупляло. Огромные звезды —
заиндевелые сгусточки света, моргая, смотрели на нас с черного неба. Я
тер, как учили меня, варежкой нос, и колючее нытье в пальцах рук и ног
было для меня единственной неподдельной реальностью. Коченеющей рукой я
держался за узел, свисающий со спины матери, моей родной матери. Боязнь
потерять ее не позволяла мне впасть в безразличное состояние.
Мы пришли в комнату матери и ребенка. Здесь
можно было, сев на пол, расслабиться и задремать. Здесь было тепло. Я
заплакал. Я не хотел оставаться один, среди чужих людей. Попросив
случайную женщину присмотреть за вещами на платформе, мать вернулась ко
мне. С вещами в комнату не пускали. Я плакал и не отпускал ее. Я был
голоден. Глаза мои слипались. Я не хотел быть без матери. Я плакал.
Судьба вещей беспокоила ее. Она говорила со мной, я не унимался. Тогда
мать в сердцах, ослепнув от усталости и горя, несколько раз сильно
шлепнула меня куда попало. Я заголосил еще сильнее.
Вдвоем мы вышли наружу, я добился своего. Платформа опустела. Мы были
вдвоем, да куча вещей посреди платформы, да редкие фигуры людей. Я
хныкал и нестерпимо хотел есть. Мать пугала меня перспективой возврата в
комнату матери и ребенка, и я замолкал. И снова принимался хныкать и
просить, и жаловаться на усталость и холод.
К тому времени, когда подали омский поезд, я
закоченел. Вновь нахлынула суетливая толпа. Моей матери никак не
удавалось попасть в основное русло. Словно мутная река в половодье,
течение толпы бурлило и сметало двери вагонов, проводников, и всякий раз
отбрасывало нас в сторону. Меня сдавили, наступили мне на ногу. Я
рванулся за матерью. Нешуточная сила подняла меня на воздух и, ударяя о
ступени и перила, протолкнула в тамбур вагона. Я почувствовал, что с
правой руки моей сорвана варежка и нет калоша на одном валенке. Рука
моментально остыла и начала терять чувствительность.
— Мама! — закричал я и с дикой, сумасшедшей
энергией стал продираться между ног, узлов и чемоданов к выходу.
Озверелые люди напирали в вагон, врываясь в тамбур под давлением жавшей
на них толпы. Кто-то споткнулся о меня, образовалась свалка. Я, как
сквозь подземный ход, рвался к выходу. Меня то отшвыривало назад, то на
какое-то мгновение я побеждал это скопище огромных тел, эту стихию, и
был момент, когда я ухватился рукой за обжигающую холодом ручку двери и
на долю секунды увидел перекошенное лицо матери внизу. Темная платформа.
Жгучий морозный воздух по лицу. Запах паровозного дыма. Я закричал,
завопил — мама! — и, видимо, ослабленный этим криком, тотчас был
отброшен от дверей назад, вглубь тамбура. Я успел услышать, как мать
кричала мне:
— Иди в вагон!.. Я здесь!.. Иди, не выходи!..
— Мама! — надрывался я, ударяясь о чемоданы и
то продвигаясь к выходу, то снова удаляясь от него.
Не знаю, сколько это продолжалось. Ни холод, ни усталость, ни пустой
желудок не подрывали так мои нравственные силы, как эта чудовищная,
непоправимая беда.
— Мама! — кричал я. И кричал до тех пор, пока
моя мама, попав, наконец, на ступеньку вагона, не влезла в тамбур. Я так
кричал, осипнув и потеряв голос, так отдался крику, что ничего не слышал
и не видел перед собой.
— Пойдем. Проходи, — сказала мама. — Пропади оно пропадом! — зло сказала
она. — Пусть пропадает, в конце концов!.. Нет у меня на все рук.
Мы шли по вагону, в котором успело стать тесно.
— Спасибо офицеру, — говорила мать. — Спасибо,
помог. Без него я б, наверное, не уехала... — Она продолжала говорить,
возбужденная борьбой и раздражением посадки. В руках она держала один
узел, других вещей не было. — Садись сюда, — указала она мне на
свободную лавку. — Сиди и никуда не уходи. Слышишь? Я сейчас вернусь.
Ее платок начал пропадать за фигурами людей,
которые, толкаясь и опережая один другого, старались побыстрее пробежать
через вагон, чтобы отыскать и захватить свободные места. Пальцем на ноге
я пытался сквозь мягкий валенок, на котором не было калоша, нащупать пол
вагона. Я видел, что палец нажимает на пол, но самим пальцем я никак не
мог почувствовать этот нажим. Позднее, когда закоченевший палец стал
отходить, он заныл. Заныли также пальцы рук.
Вернулась мать с молодым лейтенантом. Они
принесли наши два чемодана. Меня о чем-то спрашивали, я сипел в ответ.
— Вова, — мать наклонилась надо мной, — ты не
заболел, сын? Горло болит? — Горло у меня болело. — Только бы ты не
болел... Только бы ты не заболел!
Она с тревогой вглядывалась в мое лицо, сама
такая исхудалая и погрубевшая. И в голосе ее прозвучали забота и мягкая
нежность. И в эту минуту я простил ей все окрики и тычки, и дерганья,
случившиеся в последнее время.
Я согрелся и размяк. В вагоне было полно людей.
Я попросил есть. Но потом я заснул, голодный и заплаканный, и сладко
спал до утра. Мать устроила мне постель, раздела меня сонного и уложила.
Утром, когда я проснулся, мать сидела рядом со
мной, на лавке, и смотрела в окно. Напротив нас просыпалась упитанная,
средних лет женщина в красной шерстяной кофте. Насчет возраста у меня
был свой четкий критерий: свою маму я считал молодой, про всех женщин
моложе ее я знал, что это девушки, а те, кто старше, были средних лет,
пожилые и старухи.
На второй полке над нами поселился мужчина с
добрыми глазами. Над ним, на третьей полке, спал капитан, артиллерист,
как я выяснил вскоре. Над красной кофтой теснились парень с девушкой, а
верхняя полка была завалена вещами. Вещи стояли также в проходе, под
столом, под лавками. Как я сейчас понимаю, тот придурковатый и не
вовремя задумчивый вид, который с удивлением замечал я у наших соседей и
у матери, был вызван тем, что их глаза то и дело пробегали по вещам,
проверяя, все ли на месте. Две лавки в проходе занимали девушка и
пожилая женщина; я с интересом проследил, как они из нижней лавки
сделали стол и два стула, и мне тут же захотелось посидеть именно за
этим столом. А там еще в оба конца вагона были люди, и люди, и столько
было всего интересного.
Но прежде всего я хотел есть. Мать дала мне
кусок серого хлеба и кружку с теплой водой. Она достала из чемодана
мешочек, развязала его и всыпала мне в кружку две столовые ложки
сахарного песку. Колеса перестукивали, переборки вагона скрипели. Пахло
поездом, дальней дорогой. Вагон подпрыгивал, и вода в кружке требовала
внимательного к себе отношения.
Толстуха в красной кофте поправила волосы,
протерла лицо и принялась за еду. У нее был круглый, огромный корж из
серой муки. Она отламывала от него руками, ножом черпала из кастрюли
топленое масло, маслила куски коржа и отправляла их в рот. Еще у нее был
кусок сала, вареная картошка в мундирах и даже яйца. Последнее не
затронуло моего воображения. Но корж, корж с намазанным на него топленым
маслом — от этого лакомства я не мог оторвать глаз. У меня засосало под
ложечкой, зуд пошел по всему телу.
— Мама, — позвал я. Я помнил, что просить у
чужих нельзя. — Мама, я хочу коржа. С маслом. — Я во все глаза глядел на
руки, которые держали корж, и на рот, обсыпанный крошками. Мать не
слышала меня. Или притворялась, что не слышит. — Мама, я хочу есть. Дай
мне коржа. — Мать подпирала рукой подбородок, взгляд ее был устремлен в
окно. Я потянул ее за руку. Но глаза мои смотрели на толстуху напротив,
прямо ей в лицо. — Мама, дай мне коржа... Дай мне коржа с маслом...
Мать резко повернулась ко мне.
— Перестань попрошайничать!.. Ты только что
поел. Ты не хочешь есть.
— Я хочу есть, я не наелся.
— Не попрошайничай!..
— Я не попрошайничаю, я хочу коржа.
— У тебя просто глаза завидущие. Ты не хочешь
есть. Не хочешь... А топленое масло ты терпеть не можешь, тебя от него
тошнит. — И это была святая правда. Я не любил масла, и, если силой меня
заставляли съесть кусочек, меня тошнило от него.
— Я хочу коржа с маслом, — просипел я. — Хочу
коржа с маслом...
Лицо толстухи постепенно делалось все более
замкнутым. Она не смотрела в нашу сторону и продолжала жевать. Видно, ей
было не по себе. Наконец, она не выдержала, повернулась ко мне и,
краснея от злости, скорее не дала, а метнула мне кусок коржа с
прилепленным к нему маслом.
— Неххоррошо… Действительно, какой-то
попрошайка растет. Детей надо воспитывать.
Мать смотрела в окно. Плотно сжатые губы
намертво запечатали рот. Лицо ее окаменело.
— Очень это нехорошо, — сказала толстуха,
снимая скорлупу с яичка. — Из балованных детей вырастают бандиты.
Сверху свесились хромовые сапоги. Потом
показалось галифе защитного цвета. И вот уже встал передо мной капитан с
третьей полки, наклонился ко мне и ни с того, ни с сего прочел стишок:
Куркули нам не нужны.
С ним не выиграть войны.
— Правильно? — спросил капитан.
— Правильно, — ответил я, рассматривая его
портупею.
— О, где же это мы так охрипли? На митинге речь
произнесли? На открытом воздухе? Или, может быть, отдавали команду на
фронте?.. Ро-ота! впере-ед, в бой!..
— Нет, я маму звал.
— Да, вот это любовь. Позавидуешь... И,
наверно, взаимная. Так охрипнуть, призывая... Это настоящая любовь. А?
Как вы думаете?
Мать немного оттаяла, но в разговор вступать не
стала. Она была здесь, и в то же время как будто отсутствовала.
— Да, да, такая любовь редкость в наше суровое
время. — Я обернулся и увидел мужчину с добрыми глазами. Он стоял на
полу и был на голову ниже капитана. Плотный, обтекаемый, с копной волос
над морщинистым лбом, он мог сойти за крупного царя гномов из сказки. —
Сейчас что главное? Взаимная любовь. И доброта. И я бы даже сказал, что
сейчас, когда каждый человек до последнего напрягает силы, когда сотни и
тысячи людей, лучших людей, отдают свои жизни, главное, порядочность и
взаимовыручка. И в некотором роде, я бы сказал, душевная, истинная
интеллигентность.
Он поднял руку с вытянутым пальцем, повернулся
к толстухе и сел рядом с ней, потеснив ее плотнее к окну.
— Взаимовыручка, гражданка, и интеллигентность,
— повторил добряк, осматривая яства на столе. Он не к месту хохотнул. —
Х-ха, х-ха... Какой у вас, извините, обильный стол.
Прекратив жевать, толстуха быстро убирала
провизию. Злые глазки ее бегали по сторонам, ни на ком не задерживаясь.
— М-да, — сказал добряк и потянул капитана за
рукав.— Присаживайтесь. Места всем хватит. Не правда ли? — И он снова
глупо хохотнул. И если бы не добрые печальные глаза на умном лице, он бы
выглядел сущим дураком. — Как сказал Драйзер, порядочность — это наш
общий недосягаемый идеал. Трудно с этим спорить, вы согласны? Х-ха...
— А как сказал Федоров, — сказал капитан, —
куркули — это наш общий враг номер один.
— А вы, синьор, — обратился ко мне добряк, — отчего вы такой серьезный?
Вам, наверно, скучно ехать в поезде?
— Нет, не скучно, — ответил я. — А я потерял варежку. Мы едем в Омск к
тете и к дяде. Там у меня есть брат Саша. Вы знаете, что Саша значит
Александр?
— Синьор уже успел хлебнуть горя, — сказал
капитан.
— Как тебя зовут? — спросил добряк. — Какой
мальчик, совсем не стесняется... Ты должен знать какие-нибудь стихи.
— Знаю.
— Сколько ему? — спросил добряк у матери. Мать
ответила. — Пятый год! — удивился он. — Говорит, совсем как взрослый.
Удивительный мальчик. А песню ты нам споешь?.. Так, так, мы сейчас
устроим концерт по всей форме.
Он пригласил девушку и женщину из прохода и
парня со второй полки быть зрителями.
— Начинаем концерт! — объявил добряк. —
Внимание... Внимание... Выступает заслуженный артист, четырежды с
половиной заслуженный по возрасту и непревзойденный по многим талантам
Владимир — Псевдоним — Инкогнито!..
— Инкогнито? — спросил я.
— Он споет нам, — продолжал объявлять добряк, —
песню, которую объявит сам!..
И я начал читать почти без запинки страшные
строчки про умывальник, умывальников начальник и мочалок командир...
Образ, создаваемый стихами бессмертного дедушки Корнея, представлялся
мне адским кошмаром. И с выражением декламируя, я изо всех сил старался
передать зрителям ужас описываемых событий.
И мочалку, словно галку,
Словно галку проглотил...
В этом месте снималось напряжение, и история
устремлялась к благополучному концу, озаренному мягким и спокойным
светом. Публика аплодировала. Капитан поставил меня между колен и раз
или два опустил мне на волосы свою ладонь.
— Прекрасно!.. Поразительно!.. — сказал добряк.
— Какой способный мальчик!.. Талант!.. Какая память!..
— Вы перехвалите его, — возразила мать, но я
видел, ей приятно. Лицо ее ожило, и в глазах заиграли веселые, любимые
мною искорки.
— Ничего, — сказал капитан, кладя мне руку на
плечо, — он уже совсем взрослый. Все понимает.
— Ничего он не понимает, — сказала мать. — Где
ему? Потерпите немного, он вам еще себя покажет.
— Это к лучшему, что не понимает, — сказал
капитан. — Успеется. Но что надо, он понимает. Верно? — спросил он у
меня.
— Да.
— Вот так-то. Порода наша, боевая.
— В некотором роде, я бы сказал, все наше
несчастье от большого понимания, — сказал добряк. — Куда какие умные
стали, а интеллигентности не хватает. И порядочности...
— Да поди ты со своей интеллигентностью! —
сказал парень на второй полке. — Провалиться мне, если мальчишка не
споет нам песню.
— И провалишься, — громко сказал капитан и,
ухватив парня за голову, стащил его вниз под общий хохот. Не смеялась
одна толстуха в красной кофте. Она сидела у окна и делала вид, что ее
здесь нет.
— Теперь песню, — сказала пожилая женщина из
прохода.
— Тишина!.. Тишина!.. Какую песню желает
исполнить синьор?
— Я спою... Я спою песню... Я спою песню
«Огонек». — И я запел фальшиво и охрипло:
На позиции девушка провожала бойца.
Темной ночью простилися на ступеньках
крыльца...
Я пел, люди глядели на меня, глаза людей,
объединенных общим настроением, подхватили душу мою и подняли в
недосягаемые высоты. И я парил на высоте, я купался и нежился в
солнечных лучах, в голубом безоблачном небе. Случайные люди перестали
быть случайными людьми: волшебная сила невидимкой присутствовала среди
нас. Чувство душевной доброты воцарилось в купе.
Я пел.
И подруга далекая парню весточку шлет,
Что любовь ее девичья никогда не умрет.
Все, что было задумано, все исполнится в
срок...
— Вот дает! — воскликнул парень и засмеялся.
Добряк хохотнул. Капитан сделал едва заметное
движение головой, и этого было достаточно, чтобы предупредить все
разговоры. Мать застенчиво улыбнулась одними глазами.
Внимательные лица, благодарные, выразительные
глаза людей — когда я допел мою песню, это еще долго оставалось живым
для меня.
— Каково?.. Каково!.. — воскликнул добряк. —
Нет, вы только послушайте. Восхитительно!.. Строго между нами, я не
удивлюсь, если Вова споет нам еще одну песню...
— Нет, хватит, — сказала мать. — Слишком у него
воображение разгуляется.
— Достаточно для начала. Надо горлышко
поберечь,— сказал капитан. — Нам еще сто лет эти песни распевать. Сто
лет, не меньше.
― Красивый... — Ее дочь протянула руку и
прикоснулась ко мне. — Он очень хорошо стихи прочитал.
— Душевная песня, — сказал парень.
— Прекрасно!.. Прекрасно!.. — сказал добряк. ―
Истинный талант. Талант...
— Да перестаньте вы, — сказала мать. — Не надо
его так хвалить. Он балованный.
— Нет, уважаемая, извините, вы не имеете права
зажимать талант. Восхитительно!.. Талант!.. Никакого, я бы сказал, права
не имеете... Прошу вас всех громкими аплодисментами еще раз
поблагодарить исполнителя.
Добряк мне очень понравился. Он купил меня
уважением и похвалами. Он восторгался без меры, и я видел, что всеобщее
внимание доставляло ему удовольствие. Казалось, тщеславие этого человека
удовлетворяется в большей степени, чем мое. На мать я мимолетно
сердился, ее возражения мешали мне быть первым, главным, всеобщим
кумиром. Я присел на капитанское колено и, посмотрев ему близко в лицо,
увидел, что его задумчивый взгляд устремлен на мать. Бойкий на язык, он
вдруг сделался молчаливым. Пожалуй, добряк был интересней, но к капитану
меня тянуло сильнее. Мне нравился его голос, его движения, весь его
облик. Он притягивал меня военной подтянутостью, твердостью и силой
настоящего мужчины. То, что он был военный, само по себе много значило
для меня в тот период.
На одной из остановок капитан и добряк сбегали
за кипятком и новостями. Капитан принес в газете большую кучу красной
брусники. Он положил эту кучу на стол и предложил угощаться желающим.
— Вот ведь брусника, — сказал добряк. —
Поневоле о тех вспомнишь, кто сейчас в окопах, на морозе... Для чего,
спрашивается?..
Брусника была красивая, вкусная, кисло-сладкая.
Целая гора лежала на столе, и мы с капитаном всю ее съели почти вдвоем.
Он подбадривал меня. Мать возражала, опасаясь заразы. Позднее, к вечеру,
у меня появились нестерпимые рези в животе, и меня сильно пронесло.
Добряк наклонился к капитану и вполголоса
произнес:
— Лучшие люди... сколько их в эту самую минуту
гибнет и увечья получает? А зачем?
— Как так? — спросил капитан.
— Да так, что им брусника уже не нужна
больше... Как сказал Марк Твен, лбом стену не прошибешь. Вы согласны?
— Какой Марк Твен?
— Вы не знаете, кто такой Марк Твен? Х-ха...
— В первый раз слышу.
— Х-ха... Это великий писатель. Американский.
— Не говорил этого Марк Твен никогда.
— Как это не говорил, когда я говорю, что
говорил? — Добряк повернул голову, чтобы его было слышно в купе.
— Не говорил. Вы это придумали. Для красного
словца.
— Я никогда не придумываю.
— Где он это говорил?
— Ну-у...
— В «Том Сойере»?.. В «Принц и нищем»?
— Вот в...
— В «Гекльбери Финне»?
— Да. В «Финне».
— Эх, вы!.. Интеллигент!.. Вы такой же
интеллигент, как я аэростат.
Девушка в проходе засмеялась в полный голос.
— Да это вы зря так, — примирительно сказал
добряк. — Вы меня не так поняли.
— Я вам вот что скажу. Ослов у нас, конечно,
много. И наверху тоже... Но война еще началась. Еще началась, поняли
вы?.. Миллионы, как я, живые еще... Напортить... да, много напортили. Но
помешать... Нет. Никакие ослы и никакие злыдни не смогут нам помешать.
Они сейчас полные штаны наделали, а может, не наделали, а просто с
любопытством наблюдают. Или даже с удовольствием...
— Ну, это вы ...
— А может, с удовольствием, — повторил капитан.
— Отступление? Потери? Родители в Белоруссии? Да. Да. Да. Стрелять надо,
кто виноват в этом!.. Но никакие злыдни не смогут помешать нашей
победе!..
Я сидел на руках у капитана и ощупывал кожаную
портупею и пуговицы на гимнастерке. В окно светило зимнее солнце. Было
тепло и покойно. Я заснул под тихое покачивание вагона. Засыпая, я
слышал гневный голос капитана.
— Порядочность... Интеллигентность, — ворковал
добряк. — Вы согласны?.. Х-ха...
Капитан передал меня матери. Мать уложила меня
на лавку. Я все слышал, но не хотел просыпаться.
Мне приснилось что-то тревожное, и от этого
чувства тревоги я проснулся. Была тишина. Мы стояли, и странно было не
ощущать толчков вагона. Первое, что я увидел, были винтовки. Настоящие
винтовки со штыками и настоящие солдаты. У одного солдата и еще у
офицера на рукавах были красные повязки с белой надписью. В проходе,
из-за солдатских спин, виднелось приветливое лицо царя гномов. Офицер с
нарукавной повязкой стоял напротив моего капитана.
— Я еду по важному делу, — сказал капитан,
протягивая офицеру бумагу. — На каком основании вы можете арестовать
меня?
Арестовать! Я не мог понять, что происходит.
— Вы останетесь со мной. Основания вам будут
сообщены. — Офицер не взглянул на протянутую руку с бумагами. —
Собирайтесь и следуйте за мной.
— Это безобразие, — сказал капитан. Он
подобрался, как для прыжка, от него повеяло сталью и холодом, но голоса
он не повысил. — Вы срываете срочное и важное дело, и вы будете отвечать
за это!.. Если у вас есть какие-либо... замечания ко мне, сообщите моему
командованию. Но срывать выполнение задания, мне порученного, вы не
имеете права... Я должен ехать дальше. И я никуда не пойду из поезда.
Офицер приблизился к нему и злобным шепотом
произнес:
— Капитан, не заставляйте меня применять силу
здесь, в вагоне!.. У нас мало времени. Даю вам две минуты на сборы.
Капитан на мгновение застыл, пораженный гневом. Затем он, ни звука не
проронив, отвернулся от офицера и полез на свою лавку за вещами. Он
надел шинель, подпоясался и привесил сбоку полевую сумку, ту самую
сумку, о которой я не переставал мечтать все военные годы. Я получил ее
только в сорок пятом, когда вернулся с фронта мой двоюродный брат. У
капитана оказался небольшой чемоданчик, он защелкнул его, уложив свой
нехитрый багаж.
— А вам чего здесь надо?.. Р-разойтись!.. —
скомандовал офицер, и несколько любопытных голов, заглянувших к нам,
тотчас исчезли. — Подождите меня на платформе, — приказал он солдатам.
Мой капитан даже не посмотрел на меня. Он ушел
в сопровождении патруля, не глядя ни на кого и не прощаясь. Я пытался
поймать его взгляд, а потом ждал, что он обернется, но они увели его к
выходу, солдатские шинели заслонили его от меня, и он ушел навсегда.
— Вот что, вы тоже собирайтесь, — сказал офицер
царю гномов. — Вы можете понадобиться, как свидетель.
— Я... свой долг... Может быть, меня... Долг свой... Вы понимаете?..
— Ладно, долги после считать будем. А сейчас
собирайтесь, да поскорее.
У добряка затряслись губы, лицо сморщилось, и
он из царя гномов превратился в старуху-нищенку.
— Письменное заявление... Может быть, я могу...
— Хватит разговоров! Собирайтесь, я сказал... Уж с вами, я надеюсь, мы
не будем турусы на колесах разводить?.. Спокойно, не волнуйтесь. Вас
посадят на следующий поезд. Только скорей, пожалуйста, времени мало.
Добряк послушался, и они тоже пошли к выходу.
Офицер с нарукавной красной повязкой подмигнул мне на прощанье, но я не
мог отделаться от враждебного чувства к нему и, не шелохнувшись, смотрел
на него исподлобья.
— Мама, почему они арестовали дядю капитана?
Мать молчала. Эта ее привычка с недавних пор молчать и не отвечать на
мои вопросы начинала меня раздражать.
— Мама, почему они арестовали дядю капитана? —
повторил я, наваливаясь на ее плечо и грудь.
— Не знаю.
— А этого дядю тоже арестовали?
— Не знаю. Перестань почемучкать... На, возьми
лучше нарисуй что-нибудь.
И тут парень со второй полки, к моему великому
удивлению, громко и длинно выругался. В этот момент вагон дернулся,
покачнулся, и мы поехали, набирая скорость. Я удивился не потому, что не
знал этих слов, а потому, что, зная их, я был убежден, слова эти
предназначаются для нас, мальчишек, но их нужно скрывать от взрослых и,
пожалуй, от девчонок, которые могут взрослым наябедничать.
Я незаметно посмотрел на мать, стыдясь ее
присутствия.
— Что за шум, а драки нету? — Седой старик, с
бородой, с длинными волосами, в рубахе, подпоясанной шнурком, закинул
котомку на вторую лавку над нами, которую только что освободил добряк, и
присел рядом со мной. Он был небольшого роста, худощавый, с очень прямой
спиной, и от него шел приятный крестьянский запах. — Значит, обули Филю
в чертовы лапти, — сказал он, живо оглядывая присутствующих быстрым
взглядом.
— Ошибка вышла, — сказал парень. — Сволочь эта
сладенькая охаяла, — зло сказал он, отмахиваясь от сестры, которая
делала ему знаки, чтобы он замолчал. — Вот уж, действительно, волк в
овечьей шубе!.. Гудел тут — «интеллигентность... доброта...» Этот, речи
медовые, и продал капитана. Его рук дело... Ошибка вышла. Хорошего
человека сразу видно...
— Туда ему и дорога! — сказала толстуха в
красной кофте. — Каждому по заслугам.
— Постыдились бы такие слова говорить! —
сказала девушка из прохода.
— Люся, прошу тебя, — вступила пожилая
женщина,— прошу тебя, замолчи сейчас же и не вмешивайся в чужие
разговоры.
— Худое — охапками, хорошее щепотью, да и то не
всякий раз, — сказал старик. — Эх-хе... Не теснота губит, а лихота. В
тесноте живут люди, а в обиде гибнут.
Парень сделал злое лицо и свесился со своей
полки, чтобы лучше рассмотреть толстуху. Мне показалось, он от злости
готов свалиться вниз, на тюки и чемоданы, а там, глядишь, вцепится в
толстуху, и пойдет рукопашная.
— Скупердяйка жадная!.. — прошипел он. — Твое
дело брюхо набить!.. Ты вон даже ребенку крошку пожалела от себя
оторвать. Тебе не то что обсуждать, сидеть рядом с таким человеком...
Отстань! — сказал он сестре.
— Кто, я?.. Брюхо!.. — Первым ее порывом было
вступить в перебранку. Надуваясь и багровея, она приготовилась дать
отпор. Но, видно, толстуха оказалась с хитрецой. Придумав, как ударить
больней, она взяла себя в руки, обмякла и спокойно сказала:
— Ошибки, конечно, ошибками, только зря ничего
не бывает. Огонь без дыму не живет!..
Парень повернулся на спину, и мне была видна
его правая щека и нос, вздернутый кверху. Сестра уговаривала его, а он
лежал неподвижно и угрюмо смотрел в потолок.
— Не печалься, мил человек, все перемелется,
мука будет... — Старик помахал рукой, чтобы привлечь внимание парня. —
Слышь, не тужи. Бог любит праведника, а черт ябедника. Так завелось на
белом свете. Козла спереди бойся, коня сзади, а злого человека со всех
сторон... Ну, а жадность, тоже известное дело. Скупому человеку убавит
Бог веку.
Вот опять этот Бог, подумал я и постарался себе его представить.
— Это кому же убавит Бог веку? — вызывающе
спросила толстуха.
— Да это я так, мила женушка, в обчем
рассуждаю. В обчем. — И он продолжал дальше сыпать непонятные мне речи.
Мать ни с того, ни с сего улыбнулась, потом рассмеялась. Засмеялись
женщины в проходе и приблизились к нам, чтобы лучше слышать. Парень
продолжал лежать на спине. Он повернул голову к старику, но взгляд его
оставался угрюмым. — Кабы свинье рога — всех бы со свету сжила... В
кривом глазу и прямое криво. А ты, парень, не тужи. Молод еще. Еще все у
тебя будет. После ненастья всегда солнышко. Знаешь?..
— Старый хрыч, — сказала толстуха.
— Во, во... Бей быка, что не дает молока.
Выходит, сперва ты меня повози, а там я на тебе поезжу...
Парень громко расхохотался и, повиснув на
руках, спрыгнул вниз.
— Ай, дед!.. Вот так дед!
— У злой Натальи все люди канальи, — продолжал
старик. — Ты на это наплюнь. Известные дела, есть одни люди, и есть
други люди. Бывает, борода апостольская и речи, как мед, а усок
дьявольский. Все бывает. Это нам известное дело... А офицерик отдышится,
ничего с ним не станет. Верно говорю. К чистому поганое не пристанет.
Непонятный разговор надоел мне. Мне сделалось
скучно. Ничто не удерживало меня в нашем купе, и я пошел бродить по
вагону. Тоскливо тянулся вечер. Всюду были люди. Всюду были разговоры.
Но капитана нигде не было. Я не надеялся, что увижу его, не такой уж я
был дурачок в свои четыре с половиной года. Я ходил по вагону, и ничто
не радовало меня.
Ночью мне снились кошмары. Утром мы с матерью
оделись, забрали свои вещи и сошли с поезда. Было уже светло. Над
прохожими, словно это были не люди, а паровые машины, клубился морозный
воздух. Мать поставила меня у вокзальной стены на площади, а сама пошла
за извозчиком. Я терпеливо ждал возле чемоданов. Новый город,
предстоящая встреча с родственниками, которых я ни разу еще не видел,
волновали меня. Когда мать вернулась, ведя за собой подводу с лошадью и
с мужиком, одетым в овчинный тулуп, мы погрузили вещи и покатили прочь
от вокзала по незнакомым улицам.