Она садится за стол и втыкает штепсель в
розетку. Желтая лампочка загорается нехотя; магнитофон греется несколько
минут, и с этим приходится мириться. Он ведь очень старый, купленный еще
покойным мужем, Андрюшиным отцом.
Сын так и вырос с этим магнитофоном, который
был на два года старше его самого, и никогда не просил чего-то иного. Он
с детства понимал, как трудно им жить вдвоем, и даже не пытался
равняться на сверстников со всем их импортным барахлом. Изношенный
аппарат то и дело ломался, и Андрюша постоянно поддерживал его жизнь:
разбирал, чинил, регулировал и смазывал, что-то перепаивал по своему
разумению и менял прогоревшие лампы. В последний раз все сделал четыре
года назад – перед уходом в армию.
Теперь она, конечно, была в состоянии
обзавестись качественной техникой, переписать на хорошую кассету свою
единственную, дорогую запись. Но она знала, что не сделает этого: старый
магнитофон давно стал частицей ее самой, храня в себе память.
О муже – давнюю, стершуюся и потерявшую цвета
память о счастливом вдохе ее замужества.
И о сыне.
Он остался словно одним из сохранившихся
кусочков, на которые разбилось прошлое. А с прошлым – вся жизнь: ведь
настоящего у нее нет, а будущего быть не может.
Катушки с лентой всегда стоят наготове; она не
снимает их и не прячет по коробкам, а лишь накрывает тряпочкой от пыли.
Раньше, в самый первый год, она просиживала тут, слушая и плача, все
свободное время. Но потом ей почудилось, будто пленка портится от
слишком частого употребления, и она заставила себя ограничиваться одним
разом в день. Еще через некоторое время она опять забеспокоилась, и
теперь включала магнитофон лишь единожды в неделю.
По воскресеньям, когда сто лет назад счастливые
люди ходили в церковь. Она надеялась, что так удастся протянуть дольше,
пока пленка вконец не заездится и не охрипнет. А потом… Что будет потом
– она просто не давала себе задумываться.
Подруги выведали, что воскресенье для нее –
особый день, ради которого она живет всю бесконечную неделю. Они
наперебой ругали ее, повторяя одно и то же.
«Сына не вернешь; надо смириться с судьбой;
как-то все поправить; завести собаку или кошку; переставить мебель; еще
лучше обменять квартиру… И уж во всяком случае не терзать себе душу
бесконечным слушаньем этой записи. Потому что былого не возродить, и
надо взять себя в руки, чтоб продолжать жизнь…»
Они не понимают – глупые, сами не пережившие! –
что ей незачем брать себя в руки, поскольку нет смысла что-то продолжать.
Ведь она вообще больше не живет; последние три года катится по инерции,
словно маховик, который просто не может остановиться сразу, как только
исчез источник движения… Она и сама сознает что, судорожно прячась в
тень прошлого, попусту травит себя и укорачивает себе годы. Но
измениться не хочет. Да и не может: у нее не осталось в жизни ничего.
Ничего кроме этой, быстрой тающей тени.
И она существует теперь лишь тем, что пытается
сберечь остатки. Сохраняет нетронутым уголок сына. Дважды в неделю
старательно вытирает пыль с его стола и книжных полок, с выцветшего
плаката, откуда улыбается еще живой артист, чье имя она уже успела
забыть. И со старой, тоже отцовской гитары, оставшейся висеть над
кушеткой. У нее дрожат руки, и она делает над собой страшное усилие,
чтоб не задеть струн. Поскольку каждый звук в этом мертвом пространстве
рвет ей душу.
Есть, впрочем, еще одно: травяной холм с
простым – как у всех – памятником, наспех сваренным из железного листа.
Но это для нее существует словно само по себе, никак не связываясь с
сыном. Ведь она никогда не видела Андрюшу неживым.
Она помнит все очень ясно; те события намертво
отпечатались в ее памяти.
От сына одно за другим приходили гладкие,
бодрые, точно под диктовку писанные письма, но однажды, увидев пол
телевизору репортаж об очередной потасовке в какой-то из бывших
республик, и заметив мелькнувшие среди толпы мальчишеские спины в серых
шинелях, она вдруг почувствовала, что у нее останавливается сердце.
Страшное, хоть ни чем и не обоснованное, ожидание беды поселилось в ней.
А потом укрепилось и росло целых две недели и
еще три дня. Ее словно ударило молнией, оборвав что-то внутри, хотя она
ровным счетом ничего не знала. На восемнадцатый день хмурый офицер
привез Андрюшу.
Проститься с ним по-человечески ей не
позволили. Тыкали в глаза какие-то бумаги с номерными печатями,
подтверждающие смерть сына «при исполнении служебных обязанностей», но
ей не требовалось печатей. Она сама, без всяких бумаг, знала, что в
намертво запаянном цинковом гробу лежит именно он… Она ничего не
спрашивала у офицера, догадываясь, что тот все равно не ответит. Стояла
молча, схватившись за горло и пытаясь представить себе его последние
секунды. Как плохо и страшно было ему; как он, наверное, боялся смерти и
звал на помощь ее: мама, мама…
Шов между половинками гроба был напаян
торопливо, свинец стек и застыл острыми сосками; она трогала эти
холодные острия и думала, что такими же свинцовыми и ледяным были те
пули, которые она бы лучше приняла в себя. В себя, в себя, если б только
смогла оказаться там в тот самый миг…
Единственным живым следом сына осталась запись,
которую он напел и наговорил ей, уходя. Почему-то тогда, в последний
момент, ею овладело нехорошее предчувствие и стало жутко его отпускать.
И подумалось вдруг: еще не поздно, можно побежать в военкомат, собрать
справки и отстоять Андрюшу от армии, ведь он ее единственный кормилец, и
она должна иметь больше прав на его жизнь, чем проклятое государство со
всеми его законами и обязанностями. Но сын не позволил; заявил, что
должен быть мужчиной и выполнять свой долг перед родиной, наговорил еще
кучу всякой пионерской чепухи – которую она сама же когда-то и
вкладывала в его голову. Кто знал, чем все обернется; кто видит, сколь
глупа была она тогда – господи всемилостивый, боже правый, владыка
небесный, если б можно было повторить теперь все сначала!
В минуты, когда, сгорбившись в Андрюшином
уголке, она ждет, пока нагревается старый магнитофон, к ней толчками
приходят мысли о себе.
О том, что она – последний человек их рода,
отмирающая ветвь живого дерева. Собака, чьих щенков распродали на
базаре. Кошка, у которой в одночасье перетопили всех котят. Женщина,
бывшая мама убитого сына… Кто поймет, кто утешит, если утешить нельзя?
Мать, чужой волей лишенная материнства – какая судьба может быть
страшней?
Подруги не сдавались. Убеждали, что рано себя
хоронить. Что в сорок три года еще не все позади. Можно выйти замуж за
вдовца с детьми, стать им новой мамой, снова отдаться материнскому
призванию. Заполнить новым смыслом пустоту, которая образовалась во
вселенной после того, как оттуда изъяли Андрюшу. Но она знает, что на
это у нее нет сил.
С уходом сына в ней иссяк источник жизни.
Она смотрит в окно на серую осеннюю улицу и
думает, что и сама уже, наверное, не существует. Ведь нет даже слова в
языке для обозначения ее нынешнего состояния. Известно, как назвать
женщину без мужа, ребенка без родителей. Но как поименовать мать,
пережившую свое дитя? Нет такого слова, жизнь никогда не имела этого в
виду. Значит, и ее самой не должно быть тоже.
Или ее и так уже нет, как не было никогда?..
Что-то прежнее, устойчивое и верное: солнечный июльский день, мальчик в
белых шортиках и синей матроске, мальчик с мороженым в кулачке на мягкой
розовой дорожке Летнего сада под голубым небом, прозрачным и
бесконечным, как грядущая счастливая жизнь…- неужели все это было
когда-то с нею?!
Дряхлое магнитофонное нутро наливается
старческим гудением; она ждет и думает, что когда-нибудь прослушает
умирающую запись в самый последний раз, а потом все аккуратно выключит и
уберет по местам, уйдет на кухню и опустится на колени перед раскрытой
духовкой.
Стоит только впустить поглубже эту мысль, как в
сердце вспыхивает ненависть – жаркая и короткая, как пламя сухой бумаги.
Нет, уходить надо не так!
Если уходить, так уж сначала пойти на толкучий
рынок, в укромный его уголок, и купить там гранату – самую большую и
тяжелую. А еще лучше целую связку, вроде тех, с которыми солдаты шли на
танки в старых фильмах про войну. Привязать ее себе на грудь, поехать в
самый главный город, прийти на самую главную площадь и броситься под
чью-нибудь черную машину, выезжающую из самых главных ворот. Все равно,
под чью: все они, спрятавшиеся за тонированными стеклами, живущие в
телевизорах, – ее личные враги, убийцы ее Андрюши. Враги и убийцы,
убийцы и враги.
И даже если бросить не гранату, а целую атомную
бомбу – если взорвать все их поганое, ненавистное змеиное гнездо,
окруженное самой главной зубчатой стеной, - если уничтожить, разорвать в
клочки, испарить их всех, от самого первого до самого последнего, то и
этого будет мало. Это не перевесит на Страшном суде одной капли крови
восемнадцатилетнего мальчика. Убитого в бессмысленной войне. Убитого на
пороге жизни, не успевшего познать даже первой любви.
Магнитофон готов. Она включает мотор и в ее
скорбную комнату врывается голос сына.
-…Мама, слушай! Я пою для тебя, чтоб тебе не
скучно было меня ждать!..
…Брали русские бригады Галицийские поля, и
достались мне в награду два кленовых костыля…
…Мама, не грусти!.. Все будет хорошо! Я привезу
тебе много новых песен. А пока слушай эти…
…На войну нас трое вышли, трое лучших на селе.
Средь полей под Перемышлем два гниют в сырой земле…
… Мама, не скучай! Я вернусь! Я обязательно
вернусь! Слышишь, мама?!
Мама!
Мама!!
Мама!!!
Мама…
Слез не осталось; за три годы она выплакалась
до дна. Она просто закусывает губу, не чувствуя соленого вкуса крови, и
закрывает глаза, и роняет голову на стол. Напрягается почти до обморока
и летит в пустоту – в те далекие, неведомые чужие поля, откуда зовет
живым голосом душа ее убитого сына Андрюши…
А за окном бушует ветер. И осенний дождь то
строчит из пулемета по карнизу, то плачет, роняя слезы на холодное
равнодушное стекло.