Машину
он уступил бухгалтеру. Пришлось — впервые — ехать домой в автобусе.
Человек, лет
десять не заходивший в автобус, к горожанам, к старухам, к
студентам, к мешочникам — в общем, к народу, чувствует себя не очень
уютно, когда… Главное — теснота, главное, их много, они толкаются, у
них локти, ступни, плечи. Словно в твоей квартире собралась вся
деревня, с корзинами, узлами. Хочется топать ногами, орать. Злость
испепеляющая, вулканическая.
Не будучи
субтильным интеллигентом, хотя в глубине мещанской природы, конечно,
будучи им, но, растеряв эту субтильность в борьбе с непростыми, так
скажем, людьми, он с хмурым злорадством подумал о них: «Так вам и
надо, сволота!»
Сказать кому
— ей Богу, не поверят. Да он никому и не признается, что влез в
автобус, драный какой-то, тусклый.
Нет, правда
все-таки дороже золота: раза три или четыре Илья Соболь заходил в
церковь и старухам раздал всю мелочь. Войдя же в автобус, он
предпринял смелую попытку вызвать из души нежность, что ли, к ним,
сочувствие, что ли, к населению этому.
Еще не сел,
еще только нацелился на свободное место, рядом с крохотным стариком,
в черном пальто, с маленькой головой, едва выглядывавшей из
поднятого воротника, как старик, жалостно улыбаясь, осведомился:
— Поместимся?
Садясь
довольно вольно, Илья ответил утвердительно. Ответ был длиннее, чем
просто «да», в смысле — поместимся, старик, но короче, чем «да, не
беспокойтесь», в смысле — нет. Ответ и не холодный, решительно
отбивающий охоту к продолжению разговора на какую бы то ни было
автобусную тему, и не теплый, благодарящий за тактичность.
Интересно, о
чем они теперь, в своих автобусах, спорят? Помнится, когда Илья
отделился от них, как-то сразу, резко и вверх, яростные, пенные
перепалки в автобусах, затевавшиеся обычно старичками с медальками
на помятых пиджачках, заканчивались выражением «Горбатый в Кремле!»
Он спросил
себя об этом с иронией. Он еще не совсем, не вполне верил, что
совершил геройский поступок — зашел в автобус. Интересно, под каким
соусом ты подашь эту новость, скажем, Иконникову?
Глупость,
конечно, однако срываться с места, и выскакивать вон было бы еще
большей глупостью, нет, хуже — ханжеством, чего он уже не то чтоб
Иконникову, но и себе самому не смог бы рассказать.
Следовательно, дружище, ничего страшного, собственно говоря, не
случилось — подумаешь, старик, подумаешь…
Старик, от
которого исходил кислый запах, глаза у него влажно сияли, был не
очень приятен. Пьяненький назойливый старичок не бывает приятен,
особенно вечером, особенно в автобусе.
Старик был
пьян, жалок, глуп, скуп, вероятно, с другими стариками, стуча
костяшками домино, как водится у них, ругал богачей и предлагал, как
у них это принято, один способ исправления общества:
«Ррррасссстрррелять!» Наверное, Иконников, дравший с них три шкуры,
был прав: злые, вороватые, ограниченные — сущие звери, стоит
ослабить хватку.
Справа
раздались какие-то звуки. Целую минуту, пока Илья копался в себе,
старик что-то уже плел, что-то уже рассказывал.
«Началось», —
мелькнуло в голове раздельно, по слогам, отчетливо. Что может быть
хуже попутчика, запросто вступающего с тобой в разговор? О жизни, о
ценах, о том, как надо работать.
— Вот сколько
ты мне дашь? — спрашивал старик.
Илья
посмотрел на него.
Старику было
лет семьдесят пять. Лицо постаревшего мальчика, бледные ресницы,
крохотный нос. Старик был какой-то смешной… Нет, какой-то смеющийся.
Внуки любят таких дедушек. Он только снаружи старик, а ума… нет, что
я говорю, не ума, а усталости, мудрости, которая примиряет человека
с жизнью, не накапливают. Какое-то время, может, миг, может, десять
мгновений, в душе Ильи Соболя боролись два чувства. Одно требовало
пересесть на другое место, другое — ответить старику вежливо:
— Пятьдесят
пять.
— Ну-у, —
старик засмеялся и затем с удовольствием, с гордостью сообщал: — Мне
семьдесят шесть, и я работаю. А что дома сидеть? Ну, что дома? Я не
могу.
Он говорил —
нельзя сидеть, работать надо. Ну, что ты сидишь в квартире этой? Что
ты там высидишь у телевизора? Он говорил: я пришел — у меня порядок,
а закончил — все закрыл, инструмент на место, потому — порядок. А
червонец — он что, помешает? Зато мне просить ни у кого не надо.
Илья смотрел
на него — сначала немного удивленно, потом немного со вниманием,
потом немного с сочувствием, потом еще как-то, пока лицо не нашло
выражения, с которым не надо было бороться — выражение нежности,
кроткой, доброй, не требовавшей душевных усилий.
Старик
говорил простые вещи — что он еще топчет землю, что он не подведет,
что он никогда не оставлял ящика незакрытым, поэтому инструменты у
него не пропадают, что бы там ни говорили. Удивительно, как легко он
переходил из одной темы в другую. Он даже рыбалку вставил в свою
исповедь. Недавно еще он любил посидеть с удочкой. Хотя жена ругала.
Не эта, а та еще, первая, которая сразу умерла.
— А ты
работаешь? — спросил он.
— Нет, я без
работы, — соврал Илья.
— На себя,
значит, работаешь, — подхватил старик. — Значит, дело знаешь. Как я.
Уважают тебя?
Илья,
которого дважды пытались убить, уверенно кивнул.
— Вот видишь!
— обрадовался старик. — А она говорит: ну и что? Как это — ну и что?
Нельзя без уважения.
Илья
согласился: без уважения никак нельзя, человек не трава под ногами,
у него душа имеется.
Вдруг у
старика дрогнул голос, в горле у него что-то булькнуло, и только
теперь Илья вспомнил, что все это время старик чуть не плакал, а
смешок его трепетал на грани отчаянного всхлипа. Он говорил: вот
видишь, без уважения нельзя, ты это понимаешь, а она… Илья думал,
что старик говорит о жене, но фразы «когда была маленькая» и
«волосики мягкие, колечками» навели его на мысль о дочери, которая,
вероятно, отказала старику в уважении. Илье представилось, что дочь
выгнала старика из дому. Или, может, она жила своей жизнью, не
замечая старого, уже не нужного отца. «Я все-таки вляпался», — думал
он. Можно было отвернуться — старик бормотал бы про себя, не требуя
внимания, но что-то не позволяло Илье отвести взгляд. И тут прямо
над головой ударил колокол. Когда старик замолк и просидел целую
минуту, слабо улыбаясь, когда Илья, решив, что исповедь окончена,
смотрел уже впереди себя, люди выходили, входили, ударил колокол,
сто лет до этого молчавший: у старика из горла выпорхнул совершенно
какой-то детский писк. Выпорхнул и погас. Старик поерзал, напоминая
птицу, устраивающуюся в гнезде, он сказал — приеду, спать лягу,
поужинаю, конечно, а то как же.
Илье пора
было выходить. Он склонился к старику и с чувством сказал:
— Удачи тебе,
отец,— и вышел.
Он постоял на
остановке. Впереди поскользнулась женщина, вскрикнула, взмахнула
сумочкой, повезло — устояла. Лоток с сигаретами, стриженый мальчик с
кипой газет, две сердитые старухи, девушка с карманным телефоном,
прижатым к щеке — мир оставался, наверное, прежним. Все, наверное,
было как всегда. «Перестань, пожалуйста. Ну, что ты хочешь этим
сказать? Ты хочешь сказать, что… Глупости! В моей жизни такие
случались катастрофы — горы вдруг сдвигались с места, а я стоял, я
изворачивался». А почему? Спроси себя: почему? И честно ответь на
вопрос. Потому, что тебя не интересовали частности, ты вовремя
сказал себе — научись проходить мимо отдельных случаев, иначе
увязнешь. Кто теперь скажет, что ты выпал из потока? У тебя есть
все, о чем только может человек мечтать. А тут какой-то рыжий,
никому не нужный старик. Впечатление на один час, и не надо,
пожалуйста, принимать шекспировские позы.
За что Илья
Соболь мог себя похвалить, так это за умение разложить самый сложный
случай на мелкие детали и сложить снова, чтобы в новом виде он являл
собой ответ во всех отношениях удовлетворительный. Он вызвал старика
из памяти, пока брел к дому, рассмотрел его со всех сторон, упаковал
бережно, потом мысленно пошарил в картотеке, которую копил двадцать
лет, и нашел подходящее решение: «Страдание не дает никаких прав».
(«Сейчас же проверю, кому я обязан этой мыслью».) Стало быть, вон из
головы.
Он вернулся
на остановку, купил у старухи одну сигарету, тут же закурил и
выкурил ее.
Когда он
зашел в квартиру, жена спросила — что случилось, ты курил?
Он ответил —
ни-че-го.
Позвонил
водитель и сказал, что он освободился, какие будут распоряжения?
Илья ответил
— ни-ка-ких.
Подошла жена
и сказала — я тебя двадцать лет знаю: если между бровей две морщины,
значит, что-то случилось.
Он сказал —
болит го-ло-ва.
— Ну, так я
тебе сто раз говорила: не пей.
— Ты
говорила, это правда. Не могу сказать, что ты этого не говорила,
если ты действительно сто раз говорила, чтобы я не пил, и сто раз
еще скажешь, — проговорил он тем сухим, отчетливым тоном, который
всегда указывал на основательную трещину в душе.
За ужином
дочь (теперь она покрасила волосы в фиолетовый цвет, два дня назад
она была зеленая) сказала, что ей нужны деньги.
Илья кивнул —
бери.
Дочь не умела
есть — она жевала так, словно хотела вызвать у отца отвращение к
еде, отвращение к ней, к себе самому — ко всем и ко всему на свете.
И каждый раз добивалась своего.
Одно-единственное утешение он мог предложить себе — совет не
принимать шекспировские позы.
Он
усмехнулся. Жена взглянула на него и спросила — ты чего?
Он сказал —
ни-че-го.
— Если
ничего, то, пожалуйста, не надо действовать нам на нервы. И еще,
пожалуйста. Пожалуйста, поговори с кухаркой. Ты ее нанимал, ты за
нее отвечаешь. За такие деньги, я считаю, она должна…
Он сказал:
Татьяна Ивановна — кухарка и не должна мыть полы в ваших спальнях,
но если вы не хотите мыть, если вы настолько заняты, что нет времени
на уборку, или уборка унижает ваше достоинство, я найму еще
кого-нибудь.