Она
сидела спиной к окну так, что мне, сидящему напротив, не было видно ее
лица, оттененного закатными лучами солнца, которые, не пробиваясь в
глубь комнаты, путались в ее волосах, мягко опускаясь на плечи,
очаровательную покатость которых можно увидеть на старинных миниатюрах
фламандских художников.
В
комнате было тепло и уютно. Казалось, что если поверить в существование
камина, то можно услышать потрескивание догорающего дерева. Но камина не
было, как не было и необходимости верить в его существование.
Она
говорила, говорила, говорила, а я, не привыкший молчать, - молчал и
слушал, ни на секунду не ощущая своей неполноценности как собеседника.
Она смеялась, шутила, снова смеялась, потом опять что-то рассказывала, а
я сидел и улыбался, почти физически ощущая теплоту и радость в душе. И
сознание мое уже не противилось мыслям о скором расставании. Мне было
так хорошо, так спокойно. Я сидел и, наслаждаясь ее
голосом, плавностью ее мыслей, вслушивался в тихую музыку своего
счастья. Впервые счастье мое было тихим. Душа, тело, сердце и разум мои
были заодно, а значит в гармонии, а это и есть счастье, простое,
человеческое, беспричинное настоящее. Я был счастлив, потому, что
впервые не думал о счастье как об источнике удовольствия. Не искал его,
потому что понимал, что удалось бы мне найти его, хотя бы определить для
себя - потерял бы тут же, потому что значимость находки - ничто, по
сравнению с ее поиском. И ощущение это похоже на то неуловимое мгновение
между добрым, хорошим сном и пробуждением. Но как только начинаешь
думать об этом, тут же просыпаешься. Я думал о том,
что жизнь, данная мне однажды, уже и есть счастье, мало того, великая
возможность сделать счастливым кого-то.
Поток
моих мыслей нарушило ее молчание, переход к которому я как-то упустил,
не специально, конечно, но все равно было неловко от того, что я
обнаружил себя совсем не помнящим то, о чем она говорила. Мы молчали...
Она смотрела на меня так, как будто не я, а она слушала меня. Смотрела
мне в глаза, как только она умела смотреть, пока не начинало казаться,
что это уже не ее глаза.
Когда
я встал и подошел к ней, солнце уже село, но в комнате было светло.
Невидимый источник света слабо, словно стесняясь своего присутствия,
освещал ее лицо, губы, плечи, волосы. Теперь я мог видеть ее всю. И был
ли тот источник, подаривший мне эту возможность, уличным фонарем или
комнатным светильником, мне было не важно. Я смотрел на нее и понимал,
что надо встать, подойти, обнять и поцеловать ее, но я медлил, упиваясь
ее красотой. Все это я еще успею. Как жаль, что я не художник, и не умею
нарисовать ее такой, какая она сейчас - в мужской, теплой, клетчатой
рубашке, с распущенными волосами и с невероятно открытыми, умными
глазами. Тушью, я бы нарисовал ее тушью, или углем, нарисовал бы ее
задумавшейся.
Спасибо тебе. Кто ты там, не знаю. Я вере с детства не научен. К стыду
ли к радости, тоже не скажу, но сил больше нет обороты выдумывать. Думы
сами собой рождаются и думаются. Не в стихах пишу тебе - в прозе, в
конце Хемингуэю подражая. Спасибо тебе и за него, и за всех тех, кто как
щенка слепого за загривок меня по жизни тянул и вытянул к этой
благодарности, не к ним - к тебе. Прими ее, если обращение мое
принимаешь.
Спасибо за то, что научил чувствовать и чувства свои
узнавать, пусть даже в такой простой форме, как любовь. Спасибо за
радость, не придуманную, девственную. За
счастье мое синеглазое, спасибо! Люблю я ее очень, грустится мне о ней,
тревожится. Хорошо мне с ней, без нее мне плохо.
Она
сидела спиной к окну так, что мне, сидящему напротив, не было видно ее
лица и говорила, говорила, говорила. А я, не привыкший молчать, молчал и
слушал, улыбаясь ей и собственным мыслям. В комнате было тепло и уютно,
и казалось, что если поверить в существование камина, то можно услышать
приятное потрескивание догорающего дерева.